Дэниел Киз

Элджернон, Чарли и я

Daniel Keyes

Algernon, Charlie and I

Copyright © 1999 by Daniel Keyes

© Фокина Ю., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Моей жене Орее,

которая обихаживала мой ментальный сад,

чтобы в нем выросли «Цветы»

Часть первая

Лабиринт времени

Глава 1

Ментальный погребок

Никогда не думал, что со мной такое случится.

В ранней юности близорукость у меня была 20/400 [1] ; стоило снять очки – перед глазами все расплывалось. Я не сомневался, что однажды совсем ослепну.

Я готовился к слепоте. Завел особый порядок вещей – чтобы все они находились под рукой и чтобы каждая имела собственное неизменное место. Я завязывал глаза и тренировался искать разные предметы на ощупь; я гордился собой, когда это получалось быстро.

Я не ослеп. В очках я вижу дай бог каждому.

Я по-прежнему могу, не вставая со стула, дотянуться практически до любой нужной вещи. Не потому, что хорошо помню, что где лежит. А потому, что выделяю специальное время на наведение порядка и при этом включаю логику. Остается только вспомнить, что где ДОЛЖНО лежать. Но со мной происходит непредвиденное. Я приступаю к какому-нибудь делу, куда-нибудь направляюсь или просто вхожу в другую комнату – и замираю. Что конкретно я ищу? Ответ является в форме ментального щелчка. Целое мгновение мне жутко. И всякий раз я думаю о Чарли Гордоне – об одной из его последних фраз в рассказе «Цветы для Элджернона»: «Я помню што я зделал штото но непомню што» [2] .

Персонаж, которого я придумал сорок с лишним лет назад, нейдет у меня из головы. Я его гоню – он ни с места.

Чарли меня преследует; надо выяснить почему.

Вот что я решил: единственный способ унять Чарли – это вступить в лабиринт времени с другого конца, пройти его до начала, доискаться истоков, изгнать призраков прошлого. Может, заодно я выясню, когда, как и почему стал писателем.

Самое трудное – начать. Материал уже есть, говорю я себе; не нужно ничего придумывать. Просто вспомни. Разложи по полочкам. Не понадобится прорабатывать интонации лирического героя, как для новеллы и романа. На сей раз, Дэн, ты сам – лирический герой. Ты пишешь о том, КАК ты пишешь; выуживаешь сокровенное из собственной жизни, которая стала жизнью Чарли Гордона.

В голове моей эхом отзывается первая строка «Цветов»: «Доктор Штраус говорит мне надо писать што думаю и што случаетца сомной начиная с сиводьнешнево дьня. Я незнаю зачем но он сказал это важно потамушта тогда они поймут гожусь я им или нигожусь. Я надеюсь што гожусь. Мисс Кинниан говорит может они зделают меня умным. Я хочу быть умным. Меня зовут Чарли Гордон…»

Даром что приведенный абзац – первый в оригинальном рассказе, началось все иначе. Равно как и последние слова «…положите цветиков Элджернону на могилку она на задним дворе…» – не конец истории. Я отчетливо помню, где был в тот день, когда в моем мозгу впервые замелькали идеи, на которых затем строилось повествование.

Морозным апрельским утром 1945 года я вышел к станции нью-йоркской подземки под названием «Саттер-авеню». До поезда, который домчал бы меня из бруклинского района Браунсвилль на Манхэттен, было минут десять-пятнадцать. Там, на Манхэттене, мне следовало пересесть на местную линию и уже по земле ехать до Вашингтон-сквер. Я направлялся в Университет Нью-Йорка. Помню, я ждал поезда и думал: где взять денег на осенний семестр? Первый курс еще не кончился, а мои сбережения (плоды трудов на нескольких работах) были на исходе. Еще на три года их определенно не хватило бы.

Я заранее приготовил пятицентовую монетку – столько стоил проезд – и вдруг взглянул на нее иначе. Вспомнился папин рассказ. Мой папа Вилли однажды сознался, что в Великую депрессию ходил пешком по двадцать миль в день. Мы жили в Бруклине, в двухкомнатной квартирке. Так вот, папа каждое утро шагал через весь Бруклин и дальше по Манхэттенскому мосту – это десять миль; а каждый вечер возвращался той же дорогой – еще десять миль. И все для того, чтобы сэкономить две пятицентовые монетки.

Как правило, папа трогался в путь еще затемно, когда я спал; но иногда я просыпался до его ухода и успевал поглядеть, как папа за кухонным столом макает рогалик в кофе. Это был весь его завтрак. Меня кормили горячей кашей. Время от времени я даже получал целое яйцо.

Завтракая, папа смотрел прямо перед собой. Взгляд его был пуст, что давало мне повод думать, будто и голова у папы в такие моменты пуста. Сейчас я понимаю: папа пытался сообразить, как нам выпутаться из долгов. Покончив с кофе, он вставал из-за стола, трепал меня по макушке, говорил: «Веди себя хорошо. Не отлынивай от уроков». Я воображал, что папа уходит на работу. Лишь много позже я узнал, как он стыдился, что работы не имеет.

Возможно, подумал я, монетка в моей ладони – как раз из тех, сэкономленных папой.

Я сунул монетку в щель, миновал турникет. Однажды я проделаю папин путь; тоже пройду пешком из Браунсвилля до Манхэттена. Прочувствую, каково было папе. Так я себя настроил. Но маршрут папин не повторил.

Наверное, впечатления и образы, подобные этим, улеживались у меня в голове, словно корнеплоды в погребе; пребывали во тьме, пока не потребовались для литературных опытов.

У большинства писателей есть собственные метафоры для клочков воспоминаний. Уильям Фолкнер, к примеру, называл свой кабинет мастерской, а ментальное хранилище – лесопилкой, с которой он таскает «пиломатериал» для строительства прозы.

Мое ментальное хранилище – это закуток в погребе нашего арендодателя, как раз рядом с угольным баком, под лестницей; арендодатель великодушно позволил моим родителям пользоваться этим закутком. Подросши достаточно для того, чтобы спуститься в погреб, я обнаружил: возле угольного бака родители складывают мои старые игрушки.

Я нашел коричневого плюшевого мишку и жирафа, набитого опилками; я нашел оба конструктора – деревяный и металлический; трехколесный велосипед, ролики и детские книжки, в том числе книжки-раскраски, где еще оставались чистые страницы, будто ждавшие цветных мелков. Открылась тайна исчезновения надоевших игрушек.

До сих пор чую тот запах – смесь сырости и угля (бак стоял возле печи). До сих пор вижу стальной желоб – а эта картинка, в свою очередь, почти моментально вызывает аудиоряд: уголь с грохотом идет по желобу; наш хозяин, мистер Пинкус, открывает печную дверку, шурует кочергой. Остро пахнет отсыревший уголь на лопате, жарко разгорается пламя. Где-то между угольным баком и печью – в погребе моего сознания – хранятся идеи, образы, сцены и сны. Улеживаются во тьме, ждут, пока понадобятся.

Поезда все не было. С хранилища детских игрушек мои мысли перекинулись на маму и папу. Не удивительно ли, что родители обоих – незнакомые между собой – проделали долгий путь через всю Европу, прибыли в Канаду, а оттуда – в Нью-Йорк? Там Бетти встретила Вилли. Вскоре они поженились, а в 1927 году родился я, их первенец. В том же году Линдберг совершил беспосадочный перелет из Нью-Йорка в Париж, а Эл Джолсон сыграл главную роль в первом звуковом фильме [3] .

То были годы надежд и крайностей, ныне известные как Эпоха Джаза; понятно, что мои родители, подобно многим другим американцам в первом поколении, посещали вечеринки и отплясывали чарльстон в подпольных барах, где можно было выпить запрещенного джина. Не знаю, куда подевались фотографии – не черно-белые, а оттенка сепии, – с которых грустно смотрит моя мама – темноглазая, молоденькая, подстриженная под мальчика. Помню, я любил, когда она пела что-нибудь однодневное, разученное по песеннику за два цента. Иногда я подпевал. Любимая песня у нас с ней была «Дым слезит твои глаза» [4] .